Давыдов Ю.Н. «Исторический горизонт теоретической социологии»

ИСТОРИЧЕСКИЙ ГОРИЗОНТ ТЕОРЕТИЧЕСКОЙ СОЦИОЛОГИИ

Для нашего авторского коллектива, долгие годы работавшего над многотомной «Историей теоретической социологии», проблема, являющаяся предметом данного Введения, вовсе не кажется плодом отвлеченного резонерства или маниловского любомудрия, какой она могла бы представиться «стороннему наблюдателю». Не решив ее для себя так или иначе, было бы просто-напросто невозможно начать такое научное «мероприятие», не говоря уже о том, чтобы довести свой замысел до конца. Любой исследователь в этой ситуации так и остался бы стоять, подобно былинному витязю на распутье или сороконожке, задумавшейся о том, с какой ноги начать ей свое «хождение». Но в нашем случае не было остановки перед этой проблемой, а была встреча с нею в пути. То есть в процессе исследования (а точнее, целой серии исследований), которое давно уже — шаг за шагом — подводило нас к этой итоговой теме. Так что отчасти денное Введение будет своего рода отчетом о пройденном нами пути, правда, получившим уже застывшую фирму некоего «теоретического резюме»: «труп, оставивший тенденцию позади себя», как было сказано у Гегеля в «Феноменологии духа». А потому, в дидактических целях здесь придется произвести нечто в роде эксперимента по гальванизации «трупа» — оживления «болевых точек» концепции, лежащей в основании в общем-то готового труда.

Первое с чем мы столкнулись, задавшись целью реконструировать историю социологической теории (причем, как тут же обнаружилось, здесь мы вовсе не были одиноки), был тот парадоксальный факт, что даже социология вообще, не говоря уже о собственно теоретической социологии (различие, какое приходится подчеркивать вновь и вновь), значительно старше... самой себя. Ее «паспортные данные», записанные в научных анналах «отцом-основателем» социологии О. Контом (оказавшимся, как вскоре выяснилось, всего лишь ее «крестным отцом»), явно не соответствовали действительному возрасту этой девицы; а она — как это часто бывает — имела все основания чем дальше, тем более тщательно скрывать истинную дату своего рождения, ревностно оберегаемую в качестве важнейшей из «семейных тайн», упирающихся в сакраментальную «тайну отцовства». Едва успела эта самая девица, омытая в купели позитивизма и получившая от его основоположника свое имя, занять определенное «положение в обществе» (т. е. институционализироваться — так предпочитали выражаться преемники Конта), как социологи начали ворошить ее семейный архив. В этом отношении социология мало чем отличалась от других едва «появившихся на свет» (а точнее: только что обособившихся от смежных и сопредельных) научных дисциплин, которые, не успев освоиться с только что присвоенными им именами, начинали обнаруживать свою далеко идущую «родословную». В связи с этим и возникала «задумчивость» по поводу обоснованности официально объявленного дня ее рождения. Однако, что касается теоретической социологии, то здесь вопрос об истинном «моменте» ее появления на свет божий оказывался гораздо более запутанным не только по сравнению с «естественными науками», но в особенности по сравнению с «социологией вообще», которую Конт, как известно, помещал в их общий ряд. История теоретической социологии. В 4-х т. Т.1. М.: Канон, 1997. С.7-23.

Дело в том, что применительно к теоретической социологии, представляющей собой «верхний этаж» социально-научного знания, выявилась едва ли не более резко и конфликтно та закономерность, какую автор «Капитала» подметил в общем развитии науки как таковой. А именно то, что в процессе развития «верхние этажи» научного здания выстраиваются подчас гораздо раньше чем «нижние». В том числе, добавим уже от себя, раньше, чем самый «фундамент», к которому принято апеллировать, говоря о генезисе той или иной научной дисциплины. Поскольку же те, кому не приходилось всерьез исследовать историю социологического знания, норовят обычно в своих «общих рассуждениях» о социологии начинать как раз от этой «печки», постольку от их «обобщающего» взора ускользает история этих «верхних этажей», без которых социологическая наука немыслима так же как и без «нижних» и «подвальных». А это, в свою очередь, заужает, причем самым радикальным образом, не только теоретический горизонт сегодняшнего понимания социологии, но, разумеется, и горизонты ее исторического историко-социологического — исследования.

Острота и конфликтность проблемы генезиса теоретической социологии связана с тем, что она достигла научно развитой (и в этом смысле достаточно «зрелой») формы гораздо раньше, чем ее достиг «эмпирический» |фундамент. Гораздо более тесно связанный — в своем возникновении и развитии — с процессами институционализации социологического знания и включения его в систему «научного производства», складывавшуюся на протяжении XVIII—XIX вв., он потому-то и «запаздывал» в своей эволюции от того, что впоследствии (т.е. задним числом) обычно рассматривалось как «теоретическая надстройка» над ним. Кстати сказать, догматическая марксистская схема «базис-надстройка» все еще дает о себе знать в этом вопросе о «начале» теоретической социологии). Во всех таких случаях казалось необходимым найти, даже для обобщающих, глубинно-структурных категорий общесоциологической теории, некий «социальный базиc», — скажем, «эпоху буржуазных революций» или «капиталистическую модернизацию»,— которому она якобы и была обязана своим возникновением. Хотя для того, чтобы обосновать подобное — в высшей степени гипотетичное — представление о «начале» теоретической социологии, пришлось бы «абстрагироваться» по крайней мере от 51-го процента ее реального содержания, добытого как в греко-римской античности, так и во времена позднего Средневековья и раннего Возрождения, когда еще не пахло ни «буржуазными революциями», ни «капиталистической модернизацией».

А коли это так, если такие составляющие общей социологической теории, как доказательность различных ее построений (кстати, ассимилированных впоследствии и социологией, фигурирующей под своим собственным именем); обоснованность ее существенно важных утверждений, допускающая верификацию и предполагающая включенность в систему более общего порядка, базирующаяся на определенных общенаучных постулатах и принципах; использование в теоретическом конструировании по крайней мере «социологической классики» О. Конта и К. Маркса, Г. Спенсера и Э. Дюркгейма, существенно важных категорий (например категории «естественного закона», взятой в стоицистском ее толковании); наконец, стремление опереться на определенный метод, истинность которого удостоверяется в рамках определенного типа научного сознания,— если все это уже «имело место» до того, как эта теория получила свой «статус», то какие собственно теоретические научные приобретения приходятся тогда на долю контовской и послеконтовской социологии?

Может быть идея Прогресса, подвергнутая радикальному сомнению социологией XX в., наиболее радикально настроенные представители которой склонны отказать в научности социологии прошлого столетия именно по причине ее «зацикленности» на этой идее, явно обнаруживавшей свое религиозное происхождение? Или идея «сплошной математизации» социологии, против которой возражал уже сам «отец-основатель» социологии «как подлинной науки об обществе» и от которой отказались в конце концов едва ли не все крупные социологи нашего века? Или, быть может, идея «системности» социологического знания, которая очень скоро разоблачила себя как гегелевская диалектика «для бедных»,— т.е. людей, слишком поздно открывших смысл и значение для со- циологии идеи тотальности теории и теоретического знания вообще? А если всерьез прислушаться к этим неудобным вопросам, то что тогда выпадает в «сухой остаток», как принято говорить сегодня?

Очевидно, что в нем имеется лишь в общем-то и не вполне теоретическая идея (ибо, как показал М. Вебер, она детерминируется внетеоретическим выбором ее приверженцев) — идея «неразрывной связи» социологической теории и «социальнополитической практики». Это — идея, в «подлинную, до конца последовательную» научность которой можно было еще верить, пока оставалась непоколебленной вера в Прогресс как развитие (пусть даже «диалектически противоречивое», предполагающие «временные зигзаги и отступления») от простого к сложному, от низшего к высшему, от менее совершенного к более совершенному, вперед и выше. Пока наше «теоретическое бессознательное» продолжало автоматически сопрягать существительное «развитие»» с прилагательным «поступательное». Только при такой молчаливой предпосылке еще можно было свято верить в безграничные возможности научного прогноза, сопрягающего железными цепями социологического детерминизмa «теорию и практику», поскольку это был полусознательный реликт все того же контовского девиза «знать, чтобы предвидеть, предвидеть, чтобы управлять» Но стоило усомниться в этой предпосылке, как тотчас же оказывались глубоко сомнительными (если не коварно двусмысленными) попытки обосновать научность социологии XIX-XX вв. ссылками на возросшие возможности ее утилитарного использования.

Как видим, претензии на «сугубую научность» и контовской, и марксовской социологии, апеллируя к которой и та и другая стремились утвердить себя в качестве абсолютно новой, невиданной ранее научной дисциплины, обнаруживали свою несостоятельность с двух сторон. Во-первыx, при рассмотрении их отношения к предшествующему развитию социальной теории, которая не только в XVII и XVIII вв., но и в период «темного» Средневековья, не говоря уже о греко-римской античности (чтобы не заходить еще дальше в глубь веков), оказывалась далеко не такой уж «мифологичной», религиозно-«обскурантистской» и «утопичной», как пытались представить ее Конт и Маркс, одинаково претендовавшие на лавры создателей «подлинной науки об обществе».

А во-вторых, при рассмотрении отношения к этим двум версиям социологии XIX в. и социологии XX столетия с точки зрения которой они представлялись далеко не так уж «научными», а тем более «до конца последовательными» в своей научности, как это казалось их основоположникам. Ибо столь уж безосновательными были повторявшиеся попытки современных социологов сдвинуть дату рождения своей дисциплины, превратив девицу-социологию в малолетнего ребенка, едва выходящего из «донаучных» пеленок лишь в наш век. Им ведь тоже было что сказать насчет утопичности, идеологичности и т. д. далеко не второстепенных постулатов, в «подлинной научности» каковых не сомневались ни Конт, ни Маркс.

Конечно, нельзя допустить, чтобы сказанное здесь было понято так, будто социология XIX в., вовсе не случайно получившая название классической, вообще не имеет никакого отношения к науке. Нет, она вполне научна. Но ее научность далеко не так абсолютна, чтобы давать ей право третировать все предшествующее ей социологическое знание как «до-», а то и вовсе «ненаучное». Ее научность столь же относительна, сколь относительна и научность всех иных разновидностей социальной теории, получивших свое научное достоинство от соответствующих типов науки, в культурно-исторических рамках которых они возникали, развивались и, наконец, исчерпывали свой научный потенциал, разделяя судьбу соответствующей формы «научности». А претензии этой типологической разновидности социально-научного знания на ее «единственность» и «абсолютность» представляли собой именно утопию. Утопию, в которой едва ли не более чем в иных особенностях социологии прошлого века проявилась ее историческая релятивность: зависимость от просветительского умонастроения эпохи, погружавшейся в Лету.

Позаимствовав свои важнейшие теоретико-методологические установки, определившие ее мыслительный горизонт (т. е. кроме всего прочего очертившие и пределы исследовательской мысли) у классического естествознания XVII—XVIII вв., классическая социология прошлого столетия достигла многого в смысле как внутренней, так и внешней «институционализации» социально-научного знания. Именно ей мы обязаны резкой, полемически заостренной постановкой вопроса, который не был тематизирован специально в рамках иных типов социально-научного знания. Это был вопрос о решительном разграничении (к сожалению, гораздо более решительном, чем следовало бы) тогдашней социологической науки и социально ориентированного знания в целом, которое и является предметом истории социальной мысли. Иначе говоря, вопрос о демаркации знания, полученного в рамках представлений о классической форме «научности», с одной стороны, и знания, полученного в рамках иных — вненаучных — форм сознания (философского и нравственно-религиозного, политико-правового и практически-художественного),— с другой. И хотя на пути такого рода размежеваний, в форме которых и происходило самоутверждение социальной науки в прошлом веке, были достигнуты серьезные теоретические результаты, каковые рассматриваются сегодня как общесоциологическое достояние,— многие из этих несомненных достижений были оплачены высокой ценой столь же очевидных утрат, предопределенных границами той «метапарадигмы научности», каковая обусловила своеобразие социально-научного видения реальности в прошлом веке. Однако со временем становилось все более очевидным, что баланс приобретений и утрат, достигнутый с помощью этого способа видения, не был одинаковым во всех случаях. Если в случае видения настоящего он был в общем скорее положительным, то в случае видения прошлого, а особенно «светлого» будущего, его нельзя не оценить как скорее отрицательный.

Главной виновницей такого рода дисбаланса оказалась, в конечном счете, идея Прогресса, вернее, идеологема Прогресса, ибо речь шла об идеологизации общенаучного принципа эволюционизма, операционализируемого в рамках самоутверждавшейся науки об обществе. Именно этой идеологеме социология прошлого века обязана своим модернизмом (не в специфическом искусствоведческом, а в общетеоретическом смысле слова), т.е. некритической апологетикой нового как такового: именно потому, что оно «отменяет» старое, обеспечивая таким образом «поступательность» социально-исторического развития. Отсюда тем большая склонность к дискредитации «предыстории» социологии, которая представлялась научный интерес уже в связи с тем, что была обращена к «исчерпавшему себя» прошлому. Но ведь рано или поздно и сама эта социология должна была стать прошлым»... Нот тут-то и возникал «проклятый» вопрос, заглушенный громкогласными притязаниями социологии прошлого века на свою уникальность, каковую сами же ее отцы-основатели связывали именно с научностью, будучи убежденными в том, что существует лишь один-единственный тип научного знания. Тот тип, который так убедительно явило миру естествознание Нового времени, и основополагающие принципы которого были «распространены», наконец, на понимание общества, обеспечив обществознанию тот же научный статус, какой уже прочно обеспечили себе науки о природе. А можно ли считать это убеждение таким уж неоспоримым? И нельзя ли допустить возможность по крайней мере двух различных типов научности? Особенно после того, как сами же естествоиспытатели стали говорить о двух одинаково научных типах естествознания — «классическом» и «неклассическом» естествознании.

Ну а поскольку «двоица», согласно пифагорейцам, это уже начало «множества», то нельзя ли поставить тот же вопрос в более общем виде,— говоря о принципиально возможном существовании различных типов «научности» и не уточняя при этом их число? И если можно, то правомерно ли поставить вопрос о существовании таковых и в истории теоретической социологии? Причем не только для различения двух типов социологического знания, один из которых доминировал в прошлом, а другой упорно пробивал себе дорогу в нынешнем веке, но и для того, чтобы идентифицировать различные типы социально-научного знания, сосуществовавшие друг с другом или сменявшие друг друга до Нового времени. Ведь пытаются же делать нечто аналогичное (и не без успеха) нынешние науковеды, работающие в области истории естествознания.

Правда, для того чтобы встать на этот путь, нынешним историкам теоретической социологии пришлось бы распроститься с одним «дорогим предрассудком», который до сих пор весьма существенным (если не радикальным) образом замыкает их исторический — и, как оказывается, научный — горизонт. Речь идет об автоматически работающей в «теоретическом бессознательном» многих наших социологов разделении всей истории общественной эволюции на две — поразительно неравные! — части. Речь идет о дихотомии «традиционного— современного» обществ, в рамках которой «традиционное» обнаруживает тенденцию все дальше и дальше ускользать в седую древность, тогда как «современное» остается более или менее прочно привязанным к «Новому» и «Новейшему» временам.

Впрочем, и «седая древность» не окажется такой уж древней и седой, если мы припомним не слишком древнею историю теоретической концептуализации этого разделения общественной эволюции на «традиционную» и «современную» ее стадии, или, если хотите, на «отрезки», «куски», «отрывки» и т. д. А началась она со все того же — просветительски-идеологического, т. е. в высшей степени тенденциозного разделения «завершающей фазы» общечеловеческой эволюции на два этапа: «темное», «мрачное» и т. п. Средневековье, с одной стороны, и занимающаяся «заря Просвещения» — с другой. Довольно скоро (поскольку приближалась «Великая французская» междуусобная резня) в пределах этой дихотомии произошли некоторые видоизменения, в силу которых оба ее полюса получили сперва также и политическое, а затем и вовсе социологизированное звучание. Особенно трансформация затронула первый ее полюс, где на месте «темного Средневековья» оказался «феодализм», звучавший поначалу как чисто политическая квалификация (обобщенный образ «врага народа»), и только впоследствии у К. Маркса, следовавшего здесь за Ж. А. Н. Кондорсе, французскими историками времен Реставрации, а главное, К. А. Сен-Симоном, превращенный в обозначение «общественной формации».

Однако эта предыстория дихотомии «традиционного—современного» обществ достаточно выразительно свидетельствует о том, что, апеллируя к ней, современная история теоретической социологии лишь по-видимости размыкает свой исследовательский горизонт. Он лишь становится менее четким (расширяя пространство для сделок с теоретической совестью историка социологии), не становясь от этого прозрачным и открывающим «даль веков». А вместе с дихотомией сохраняется и тот не вполне осознанный, а потому «тайный» ход, по которому в наше нынешнее «понимание» истории теоретической социологии проникает догматическое противоположение «современной», т.е. научной в контовски-марксовском смысле слова, социологии по отношению к «до-» или вовсе «ненаучной» социальной мысли, в каковой она была якобы полностью растворена до Конта. Причем растворена настолько, что тенденции, ведущие навстречу грядущей «подлинно научной» социологии XIX-XX вв., могли быть отмечены (а вернее, спроецированы!) лишь задним числом. Так что, не будь этого «заднего числа», было бы просто невозможно даже поставить вопрос о самом факте существования подобных тенденций.

В свете такого рода «научной революции», которую произвел в области обществознания, согласно позитивистам, Конт, а по убеждению марксистов, разумеется,— Маркс, можно заключить, что ни первый из них, ни второй не были так уж бескорыстны, когда приуменьшили возраст их «крестницы». Ведь только таким образом каждый из крестных отцов «подлинной науки об обществе» мог безбоязненно присваивать не столь уж скудное наследие этой явно великовозрастной девицы, попутно обесценивая то, что присвоить не удалось. Дискредитируя его с помощью таких «квалификаций», как «мифологизм», «религиозный обскурантизм» или «утопизм» и т. п. Причем едва ли не все эти «квалификации» находились в зависимости от просветительского сознания, которое, возникнув как форма идеологизации естествознания XVII-XVIII вв., определило своеобразие того типа социально-научного знания, каковой сформировался в XIX в. прежде всего благодаря усилиям Конта и Маркса.

Если же взглянуть на просветительски-разоблачительскую тенденцию социальной науки прошлого века не с индивидуально-психологической, а с социологической точки зрения, то ее можно будет рассматривать также и как своего рода «издержки» процесса запоздалой профессионализации, специализации и, соответственно, функционализации и «практической утилизации» социально- научного знания, вынужденного догонять естествознание, значительно опередившего его в этом отношении. Такая институционально закрепляемая профессионализация и специализация знания, представляющая собой характерную, бросающуюся в глаза черту его «производства и воспроизводства» в Новое время, и рассматривалась людьми той эпохи как атрибутивная характеристика науки и «научности» как таковой.

А поскольку социальное знание вплоть до Нового времени не обнаруживало еще тенденции отмежеваться от естествознания со стремлением выделиться в профессионально обособленную сферу, постольку это давало лишний повод историкам социологии отказать ему в научности. И потому они не обнаруживали склонности подаваться вопросом о научности социального знания, коль скоро оно формировалось и функционировало не «на дистанции» от естествознания, скажем, античного или — даже! — средневекового (в собственно научных достоинствах которого у нас сегодня все меньше оснований сомневаться), а в его составе, под общей с ним философской «крышей»? Тем не менее социальное знание Нового времени добилось признания своего научного статуса (причем уже не по его институциональной «форме», а именно по теоретико-методологическому содержанию, по «сути дела») как раз потому, что устроилось под одной «крышей» с ним, усвоив и его общее мировоззрение, и его методологию научного исследования. Правда, в этом последнем случае может сбить с толку то обстоятельство, что обществознание Нового времени конституировалось как научное в ходе противоречивого — двуединого — процесса. Ведь под лозунгом «единства науки», апеллируя к которому обществоведы распространяли мировоззрение и методологию естественных наук на знание о социальной жизни, происходил одновременно и едва ли не самый крупный социальный раскол науки: все дальше заходившее обособление обществознания от естествознания, исследования «внешней природы» от исследования природы «внутренней» — «общественного человека» и его культуры. Раскол, нашедший свое собственно теоретическое продолжение в различных вариантах учения о «базисе и надстройке», со свойственными ему антиномиями и бесконечными «эпициклами», свидетельствовавшими об их неразрешимости. А потому уверенность в научности социологии прошлого и нынешнего столетий неизменно сопровождалась и сопровождается колебаниями социологов между методологией, ориентирующей исследование на постижение специфики общества, весьма существенно отличающей его от предмета естествознания, с одной стороны, и методологией, отражающей общенаучные требования, стандарты и ценности,— с другой. Колебания, порождающие кризисные явления в социологической науке.

Если мы отдадим себе ясный отчет относительно coциально-исторического своеобразия, какое приобрела в XVII—XIX вв. наука вообще — своеобразия, предопределившего и судьбу социально-научного знания в «классический» период его эволюции,— то у нас, быть может, мало-помалу отпадет охота противопоставлять (на типично просветительский манер) его «подлинную научность» весьма сомнительной «мифологичности» и «мистицизму», «утопичности» и «обскурантизму» социологического знания предыдущих эпох, погрязавшего якобы в ненаучной темноте и невежестве. (И это вопреки общепризнанным завоеваниям «традиционных обществ» в области логики и математики, астрономии и учении о государстве, правоведении и других достаточно строго очерченных «дисциплинах».)

Лишь после этого можно будет с большей ясностью и отчетливостью сформулировать и тот вопрос, который мы сочли необходимым обсудить в настоящем Введении к тому, открывающему четырехтомник. Ибо, как кажется, проблема со- и взаимоотношения истории социальной мысли, с одной стороны, и истории теоретической социологии (как особой и в некоторых существенно важных аспектах относительно самостоятельной области социально-научного знания) — с другой, упирается в конце концов в проблематику соотношения собственно научных элементов социально-гуманитарного знания с теми, что не поддаются рационально- научной артикуляции и черпают свое мыслительное содержание из вне-, прото-или околонаучных источников. Во избежание возможных здесь недоразумений хотелось бы сразу же оговорить следующее. Ни вне-, ни прото-, ни околонаучность не употребляются здесь в оценочном смысле, который в применении к данному случаю основывался бы на некотором постулате (опять-таки восходящем к просветительскому способу мышления), согласно которому то, что «научно» — «хорошо», а то, что отклоняется от «научности» — «плохо» уже само по себе, как в воспитательной «агитке» В. Маяковского. Импульсы, идущие из вне-, прото- или околонаучной сферы, могут иметь в высшей степени эвристичный характер, подталкивая ученых к весьма значительным открытиям. Ведь они идут из сферы, составляющей в целом ту «плазму», в которой только и может жить наука, как бы она ни стремилась дистанцироваться от всего, не имеющего к ней прямого отношения и не переводимого на ее «птичий» язык. Отсюда — изначальная «амбивалентность» ситуации любой научной дисциплины невозможность существовать вне этой всепроникающей «витальной плазмы» и в то же самое время необходимость постоянно «дистанцироваться» от нее, тщательно охраняя свои, внутренние, границы.

Так вот, если говорить об истории социальной мысли, то она рассматривает свой предмет, не акцентируя специально различие между вне- и внутринаучными импульсами, вызывающими его эволюцию, определяя своеобразие отдельных фраз, периодов или эпох (здесь вполне законна аналогия с поэзией: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи...»). Между тем как история социологии, а в особенности же, теоретической социологии, расположенной прямо под ее крышей (а отчасти и образующей эту «крышу», которая, как говорится, может ненароком и «поехать»: тогда-то и возникают «большие», общесоциологические кризисы этой дисциплины), озабочена прежде всего другим. А именно внутренней организацией содержания той же самой «социальной мысли», которое структурируется «дисциплинарно», в соответствии с идеей научности (или иначе,— теоретической строгости, доказательности, достоверности и т. д.) знания об обществе. А знание, как известно, изначально находилось в напряженных, «полемических» отношениях с мнением, т.е. с «мнимым», или неистинным, знанием. Причем «третейским судьей» в споре между действительным знанием и мнением, т.е. тем, что «мнится» именно мне (впоследствии это будут называть «субъективной достоверностью»), уже на заре научной эволюции считалось строго определенное понятие.

Согласно М. Веберу, еще во времена Платона «впервые был открыт для сознания смысл одного из величайших средств всякого научного познания — понятия. Во всем своем значении оно было открыто Сократом. И не одним им. В Индии обнаруживаются начатки логики, похожие на ту логику, какая была у Аристотеля. Но нигде нет осознания значения этого открытия, кроме как в Греции. Здесь, видимо, впервые в руках людей оказалось средство, с помощью которого можно заключить человека в логические тиски, откуда для него нет выхода, пока он не признает: или он ничего не знает, или это — именно вот это, и ничто иное,— есть истина...» [1, 716]. И хотя то, что в рамках античной социокультурной формы «научности» (в которую органически вписывались и платоновское «Государство» и аристотелевская «Политика») принималось за «вечную, непреходящую» истину, обнаружило впоследствии свою историческую релятивность, и в этом отношении эта форма научности ничем не отличалась от других типов науки (включая и тот, что господствовал на протяжении XVII-XVIII вв.), в ее рамках все же было сделано немало открытий, которые сохранились в дальнейшем в качестве общенаучных достижений, каковые не суждено было «перекрыть» на путях последующего научного прогресса. А не было суждено это по той причине, что и сам этот прогресс оказался, на поверку, не таким уж и прогрессивным, т. е. направленным не столь однолинейно, «только вперед» и «все выше и выше». Уже не говоря о том, что в его «модернистских» новациях все труднее было уловить какую-то цель, или общую объективную тенденцию, пробивающую себе дорогу сквозь все века человеческого существования, он явно обнаруживал еще одну совсем не прогрессивную тенденцию. Тенденцию своего рода циклизма, которая (в отличие от «диалектически-прогрессивной» спирали, каждое звено каковой в конечном счете выворачивалось «вперед») скорее обнаруживала стремление вернуться назад «на круги своя» с тем, чтобы затем «начать все сначала», ища иной путь, пролегающий в стороне от всех уже опробованных. Вот тут-то и обнаруживается непреходящий смысл того, что было достигнуто «на иных путях»: вечность достигнутого гарантируется не («дурной», как полагали и Гегель и Ф. Достоевский) бесконечностью повторений, а, наоборот, неповторимостью случившегося однажды, которое потому-то и невозможно «превзойти», или «снять в высшем синтезе».

Однако такое видение культурно-исторической эволюции человечества заставляет несколько иначе взглянуть и на соотношение истории социально-научного знания, с одной стороны, и истории социальной мысли — с другой. Местом их в высшей степени продуктивной встречи, где едва ли не выразительнее всего обнаруживается их необходимость друг в друге, следует считать пункт перехода от одного культурно- исторического типа социально-научного знания к другому. Ибо здесь перестает «работать» логика имманентного развития знания на основе той или иной внутринаучной парадигмы, чья система координат позволяла бы с большей или меньшей достоверностью и доказательностью определить вклад в «научный прогресс ученых, разделяющих эту парадигму |и работающих в ее русле.

Ведь уже Т. Кун, которому современное науковедение и связанная с ним история науки стольким обязаны, полагал, что переход от одной парадигмы к другой, даже внутри соответствующей дисциплины, в ее институционально-теоретических рамках, уже не подчиняется законам развития «нормальной науки». Не случайно, как раз в этом пункте, он начинает говорить о «революционном скачке», «переключении гештальта» и т.д., проводя далеко (слишком далеко!) ведущую аналогию между «сменой парадигмы» и «революционной ломкой» «устаревших» общественных институтов. И как бы мы ни относились ко всем этим аналогиям и метафорам,— на которых лежит неизгладимая печать «новой левой» революции 60-х годов XX-в., углублявшейся на Западе, чтобы разрешиться в студенческих и расовыx «бунтах» рубежа 60-70 годов,— совершенно очевиден сам историко-культурный факт существования таких «межпарадигмальных» состояний, наступающих в тот момент, когда внутринаучная логика перестает «работать». А что же говорить тогда о периодах перехода от одного типа науки к другому, когда исчерпывает свой потенциал не та или иная внутринаучная парадигма, а парадигма, в соответствии с которой определяется сам тип научности (и которую поэтому лучше называть «метапарадигмой»): не «научная парадигма», но «парадигма гаучности», определяющая самые общие параметры всех парадигм, возникающих под эгидой данного типа научного знания! Совершенно очевидно, что во всех аналогичных случаях (еще чаще и основательнее, чем в случаях перехода от внутринаучной социологической парадигмы к другой) историкам теоретической социологии придется (и фактически уже приходилось — все равно: сознательно или не вполне сознательно) прибегать к помощи истории социальной мысли в широком смысле. То есть к истории, имеющей своим предметом всю совокупность факторов, определявших эволюцию знания об обществе, включая и нравственно-религиозные, политико-правовые, специфически национальные и индивидуально-психологические. Без обращения к ней не обойтись, если мы хотим приблизиться к пониманию механики «переключения гештальта» в смутное время «смены парадигм» и «метапарадигм». Но если это так, то чем же в таком случае история теоретической социологии полезна тогда истории социальной мысли? А тем, что она не дает ей растечься «мыслью по древу», вновь и вновь напоминая о том научном ядре, вокруг которого так или иначе кружит социальная мысль в каждую историческую эпоху.

Сегодня мы, по всей видимости, присутствуем при последних минутах невероятно долгого, растянувшегося более чем на сотню лет, прощания с тщеславной просветительской иллюзией, согласно которой те люди, что жили до нас, непременно должны были быть глупее нас и уж, во всяком случае, должны были уступать нам в смысле «научности» их представлений об обществе, в котором они жили (хотя жили-то в нем они, а не мы, получающие сведения об их жизни из вторых, а может, и третьих и четвертых рук). Если бы это действительно было так, то мы не повторяли бы в наш — неимоверно просвещенный — век все то, что наши «недопросвещенные» (или вовсе далекие не только от «современной научности», но якобы и от всякой «научности» вообще) предшественники в области социального знания квалифицировали как непозволительную глупость. А ведь наука потому и называется наукой, что она прежде всего предполагает научение, т. е. освоение опыта теоретических предшественников, призванное оградить нас от их ошибок, желание использовать из этого опыта то, что было удостоверено (в соответствии с их критериями научности) в качестве заслуживающего дальнейшего осмысления и практического учета. Это — первейшее условие всякой научности, с нарушения которого и началась социология прошлого века, воздвигнувшая почти непреодолимым идеологический барьер между ее собственным типом научности и всеми остальными, дискриминированными ею в качестве «ненаучных».

Так воздержимся же от повторения этой роковой ошибки самоупоенного социологизирующего просветительства. Попытаемся понять историю теоретической социологии как не лишенное собственных внутренних коллизий и противоречий, но все-таки единство. Единство многообразных типов социально- научного знания, эволюция которых хотя и не прочерчивает одну-единственную линию Прогресса, но в принципе не исключает и возможности усвоения последующими поколениями ученых опыта (в том числе и печального) предыдущих поколений. Разумеется, если будет на то добрая воля членов «научного сообщества». А в ходе такого о-своения чужого, но уже не чуждого, возникает и вполне оптимистическая перспектива установления благожелательных отношений между историей теоретической социологии, окончательно отказывающейся от рудиментов своей просветительской гордыни, и историей социальной мысли, осознающей и особую специфику и высокую эвристическую ценность своих подходов, полезных и благотворных не только для нее самой и исторической науки вообще, но и для истории социологической теории, постоянно рискующей слишком высоко «воспарить» над жизненной практикой.